Текст песни banev бледный огонь

Обновлено: 19.09.2024

Джон Шейд, "Бледный огонь"

(Перевод: Александр Шарымов)

Я рад любому цвету: даже грязь
И серый цвет приемлю не сердясь.
Мои глаза — фотографу сродни:
Позволь им, прикажи им — и они
Запечатлеют вмиг любой предмет,
Орешника листву или стилет
Сосульки: что бы ни было — оно
На веках изнутри закреплено
И медлит там. И если через час
Закрою веки — снова видит глаз
Все ту же ветвь, свисающую вниз,
И зыбкий под трофеями карниз.

Я не пойму: ведь в школьные года
Я мог еще с Лейк-роуд без труда —
От озера — увидеть свой балкон.
Теперь — и крыши не видать. Где он,
Мой дом? Деревья разрослись? Да нет.
Чудит пространство, видно: кружит след,
Чтоб я не смог свой старый дом найти
Меж Голдсвортом и Вордсмитом в пути.

Наш дом не изменился. Лишь одно
Крыло мы перестроили — и там
Теперь веранда, кресла по углам, —
Да вместо флюгерка всадили трость
Телеантенны. И на ней наш гость —
Наивный пересмешник — по утрам
Перепевает вариант программ:
Начав с «чип-чип», пиликает потом
«Кош-марр», «кош-марр» — и дергает хвостом
Или, порхнув изящно на скаку,
Обратно возвращается к шестку —
К своей антенне нового TV, —
Пропев весьма прозрачное «ту-ви».

Отца и мать не помню я давно.
Ну, были орнитологами. Но
Они ушли, запомнившись едва.
«Инфаркт» и «рак» — случайные слова —
Вот все, что с ними связано. Зато
Так часто их вернуть хотел я, что
Сегодня у меня в конце концов —
Сто матерей и сто моих отцов.

Прошлокопатель: сторож гнезд пустых.
Вот — детская. Бывало, за родных,
За няню, уложившую в постель,
И за ее племянницу Адель,
Что в Риме Папу видела, и за
Людей из книг, за Бога — я, глаза
Закрыв, молюсь, покуда сон нейдет.

Я был взращен чудачкой тетей Мод,
Картины и стихи писавшей — сплав
Реалий, снов судьбы и странных трав.
Была во мне одном судьба ее.
Мы тетино не тронули жилье,
В нем живописность — та же, что была:
Там пресс-папье из гнутого стекла
Соседствует с гитарой; до сих пор
На индексе каком-то («Мур, «Моор»,
«Мораль») открыт стихов потертый том;
Курьез из местной «Стар» гласит о том,
Что «О Гомере Чапмена опять
“Ред Сокс” и “Янкс” поспорили — 3:5».

Мой Бог скончался юным. Я решил:
Религия идет к упадку сил,
Свободным людям Бог не нужен. Но
Я сам — свободен был? Исключено:
Полумедовый, полурыбий вкус
Халвы всегда вводил меня в искус.

Простак удачлив: он на Млечный Путь,
Лишь изливая влагу, рад взглянуть.
Но лишь на риск — по пням и зубьям скал —
Тогда, как и сегодня, я шагал;
Толстяк, астматик — не скакал мячом,
Не плавал пробкой: не был ловкачом.

И каждый день в течение зимы
Я падал вновь в объятья этой тьмы.
И вдруг — прошло. Я выполз, наконец.
Окреп. И плавать стал. Но, как юнец,
Что утоляет девки страсть тайком
Своим невинным жалким языком, —
Я был смущен, испорчен. И хотя
Наш доктор Колт нам объявил шутя,
Что бес болезни насмерть им убит —
Дрожь не остыла и остался стыд.

Была в безумной юности моей
Пора, когда подозревать людей
Я стал, что о загробной жизни им
Знакомо все. Неведеньем томим
Лишь я один, — но люди, книги их
Секретов мне не выдадут своих.

И наконец, была та ночь без сна,
Когда о жуткой бездне я сполна
Решил узнать, добравшись до глубин,

И мне сегодня шестьдесят один,
И сойка вишни с веточек клюет.
И длят стрекозы звучный свой полет.

Вот ножнички. Они похожи на
Звезды и солнца синтез. У окна
Стригу я ногти, видя хорошо,
С чем схожи пальцы на руке. Большой —
Наш пекарь; указательный — аскет
Старовер Блю, астроном, наш сосед;
Худышка средний — пастор приходской;
А безымянный — вдовушка, с тоской
К которой нежно прилепился пух
Мизинца.
Так стою, мечтая вслух, —
Куски того стригу, кривясь со зла,
Что «эпидермой» тетя Мод звала.

Мод Шейд уж было восемьдесят, — вдруг
Ее постиг безмолвия недуг,
И щеки эти гордые свели
Паралича удары. Мы свезли
Ее в Пандейл, в лечебницу. Она
Сидела там на солнце у окна,
Следя, как мухи ползают с манжет
На кисти рук. Уже терялся след
Ее рассудка. Но она пока
Пыталась говорить — и с языка
Бессвязный падал звук, другой — и вот
Из них рождалось слово: жалкий плод
Мольбы в глазах сквозь горькую тоску —
Помочь в боренье с монстрами в мозгу.

Тогда к чему циничный смех? К чему
Хулить прозренья? Ведомо кому,
Что ждет нас? Серафимы? Звуки лир?
Рахат-лукум? Или — беседы пир
С Сократом[1], с Прустом[2] в зелени аллей
Иль средь фламандских, с причудью, полей?
Но неправдоподобны ль эти сны,
Безумны ли они? Скорей — скучны;
Фантазии с полетом — не у дел:
Фамильный призрак — крайний их предел.

Твой, Сибил, шарм я в памяти хранил
Все школьные года, но полюбил
Тебя, лишь перейдя в последний класс.
Стоял апрель. Привел учитель нас
В Нью-Уайский парк. Устроен был пикник.
Весь в радужной пыли, ревел как бык
Туманный романтичный водопад, —
А я смотрел, откинувшись назад,
И видел: вот — плечо твое, спина;
Вот — голова, к плечу наклонена;
Прижата к дерну влажному рука,
Мизинец бьет по камушку слегка.
И вдруг ты обернулась: «Чаю, Джон?»
(Я помню: отдавал металлом он).

Все тот же профиль у тебя. Все тот —
Кусаемый зубами ровный рот.
И тень ресниц прекрасных, и пушок
Вдоль линии щеки, и темный шелк
От темени струящихся волос,
И остроты персидской тонкий нос —
Все сохранила ты. И нам в ночи
Тот водопад пока еще звучит.

Мы сорок лет женаты — и для нас
Часы четыре сотни тысяч раз
Вестминстерский «дин-дон» пробили свой,
Хрипя у нас с утра над головой, —
А сколько вешать нам еще, как встарь,
На двери кухни новый календарь?

Она могла стать мной, тобой. Отец
Природой избран был как образец:
Залог несчастий. Мы сперва спроста
Шутя встречали все: «Она толста?
Все девочки — толстушки»; «Джим Мак-Вей
(Наш окулист) косые глазки ей
Излечит вмиг». И, позже, отводя
Глаза, про переходный возраст я
Все что-то говорил, а ты — что впрок
Пойдет ей верховой езды урок
И теннисом заняться бы могла:
«Пусть будет некрасива, но — мила».

Не то. Не то. Награды за успех
В истории и во французском всех
Смешили? Да. И грубыми всегда
Все игры для пугливой были? Да.
Но вот — был школьный праздник. Эльфов, фей
Играли в пантомиме все, а ей
Играть пришлось по воле чьей-то злой
Мамашу Время — и она метлой,
Ведром помойным потешала зал —
И как дурак в уборной я рыдал.

Но огонек надежды в ней не гас.
Джейн Дин (она печатала как раз
Мой труд о жизни Попа[4]) провести
Ей предложила вечер, по пути
Кузена Пита встретив (он — один,
Джейн — с женихом). Поехали. Пит Дин
В Нью-Уай явился в восемь тридцать. Час
Гавайский бар искали, тупо грязь
Колесами давя. Нашли. И вдруг
Пит вспомнил, что ему сегодня друг
Назначил встречу важную: должна
Судьба его решиться. И она
Сказала: «Понимаю». В баре он
Ушел с каким-то пареньком. Неон
Сверкал в грязи. Она сказала: «Я
Устала и хочу домой». Друзья
Свели ее к автобусу — и здесь
Оставили. Ей надо было сесть
На тот, что шел к Нью-Уайю, но она
На Лоченхид отправилась — одна.

Твой голос: «Восемь тридцать. Что ж, пора», —
Зажглась экрана темная нора
(И время вдруг раздвоилось).
Лишь раз
Он на нее взглянул, а после глаз
Не отводил от все понявшей Джейн.

«Гуляки нет», — сказала ты. «Не злись:
Свиданье с принцем — что плохого в нем?
Какой там фильм? “Раскаянье”? Рискнем?»
И мы спокойно начали смотреть,
Как старый фильм чарующую сеть
Раскинул, демонстрируя парад
Всей галльской эксцентричности: и взгляд
Блуждающий, и тени возле глаз,
И мягких губ дрожанье, и экстаз
Сплетенных в страсти тел.
«Я выйду здесь», —
Она стояла, всматриваясь в лес.
«Здесь, в Лоченхиде?» — «Да». — «Сейчас?» —
«Сейчас».
Шофер притормозил. Шофер дал газ.

Читайте также: